ЧЕТЫРЬ и ЛАДА или Повесть о древней любви.

 

сказка про бабу Ягу и Кащея

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Дмитрий Титов

ПРОЛОГ

Было только то, что было.
Будет только то, что будет.
Не накрыло бы светило
тьмою шарик голубой.
Много нас в Руси широкой,
в одиночку страхи студим
и отвагою гордимся,
и любуемся собой.

Среди сказочных злодеев
был старик, живущий вечно,
как и вечная старуха
с кратким именем Яга.
Родились из ниоткуда
на устах народной речи
и растаяли в предтече
современного врага.

Под отечественным небом
страх плодят другие силы,
и другой кошмар приходит
в безмятежье детских снов.
Но однажды на рассвете
папку девонька спросила
про Ягу и про Кощея,
и про злое ремесло.

Поразмыслив пальцелобно,
вспомнил труженик-родитель
всё, что знал об этой паре,
и дочурке рассказал.
Я его слегка поправил,
но, признаюсь, не вините,
в переплеты русских сказок
я давненько не влезал.

I.

В пост святого Феодора,
в его первую субботу,
вышел к праотцам навеки
князь великий Ярослав.
Сын Владимира с Рогнедой
ратной славился работой,
дабы тьма братоубийства
долгим миром поросла.

Слово книжное засеял,
за владения поспорил,
воедино свёл законы,
черноризцев наплодил.
А на Вышгороднем тракте
налетели стаей хвори,
и, с саней едва поднявшись,
князь в постели угодил.

Умер Мудрый. Безутешно
плакал Всеволод над телом —
на руках его сыновних
в полуслове князь угас —
но собрался в Киев стольный
скорбное увенчить дело,
возложил отца на сани
и отправился тотчас.

По приезде отпевали,
в хладный мрамор князя клали.
У святой Софии землю
люд слезами оросил.
И с тех пор лишь добрым словом
Ярослава поминали,
обуздавшего раздоры
в окровавленной Руси.

И хотя еще при жизни
Ярослав сынов наставил
ладить мужество с терпеньем,
перебранки возбранив,
нет душе его покоя —
и, безмолвный прах оставив,
он во тьме глухой душою
над крестами воспарил.

Гложет княжий дух сомненье,
ищет княжий дух решенье,
чтоб навечно поселилась
на земле его любовь.
Чтобы праведность делила
тьма народная с прощеньем,
чтоб сочилась в людях вера
пуще истины любой.

Долго по небу метался,
предков умерших приветя,
но прислушивался к миру
бестелесый Ярослав,
и однажды на рассвете
видит он жилище Смерти —
башня черная корнями
в гору черную вросла.

Возле башни пышной пашней —
огород. Сквозь комья грязи
прорастает с тусклым звоном
урожай смертельных кос.
И толпа смертей угрюмых
вдруг уставилась на князя,
и ступил на гору Мудрый
и с волненьем произнёс:

-Вижу я, ты многолика,
Смерть земная. Ты обличье
всех народов сообщила
в сути гибельных старух.
Мне из вас нужна одна лишь —
та, что с траурным приличьем
на Руси освобождает
доносивший тело дух. —

И седая, в капюшоне,
улыбаясь ртом беззубым,
отделилась от подружек
развеселая карга:
-Здесь я, русская кончина, —
засмеялась смехом грубым, —
И тебя я, княже, помню!
Как же ты меня ругал!

Было дело! Накосила
я твоей отважной рати
и при сече с печенегом,
и в лесах у речки Буг,
не щадя косы упругой,
не одной забавы ради.
Много было той работы,
помню, кликнула подруг…

-Не тебя виню в их смерти
и пришел я не за этим.
Меньше было бы гордыни –
меньшая лилась бы кровь.
Но скажи мне, как устроить,
чтоб на нашем русском свете
закрепились бы навечно
вера, мужество, любовь?

Чтоб из века в век бессрочно
кто-то страх в народе сеял
и испытывал на крепость
узы чувства и родства.
Чтоб были люди мочны
опечалить вражье семя,
чтоб росла такая сила
с малолетства, с озорства.

Гибель русская вздохнула:
-Много просишь, хромоногий.
Но тебе пойду навстречу,
почитая княжий прах.
Двум злодеям я затею
вечно жить, но прок убогий
будет, князь, ибо корнями
служит мужеству не страх…

И на том простился Мудрый
с бабьим гибельным семейством,
и пустой покой небесный
растворил печальный дух.
И продолжилось у башни
князем прерванное действо —
всходы кос затрепетали
вновь под лейками старух.

II.

Посреди лесов бескрайних
этим летом было сухо –
тополиным белым семем
берег выстелен у ног.
По озёрному закату
шевелил сугробы пуха
заблудившийся в затинах
розоватый ветерок.

Глушь. Не знают в поселенье
покровителей небесных,
и знаком в краю угрюмом
только лунный календарь.
Там державная граница,
где пшеница колосится.
Там изотчина родная,
где поётся коляда.

Лишь полвека, как созрела
из язычества к Иисусу
Русь дремучая и с жаром
Христианству отдалась —
и стонала, и кусалась,
но по каждому покусу
языком прошла шершавым
веры пламенная пасть.

Нежный вечер на закате
завершали он и млада
безоглядным поцелуем
возле тихого костра.
Слов не надо, губы Лады —
запредельная награда.
Четыря в недуге томном
забирали страсть и страх.

Вдруг отпрянул от желанной
узник чувства белоусый –
перед ним, за серым дымом,
баба в черном и с косой.
Жесткий взгляд, седые пряди,
на груди – петля, не бусы.
Хриплым холодом дохнула:
-Подойди ко мне, босой.

Подошел. И протянула
два яйца ему: «Возьмите.
В них теперь бессмертье ваше.
Спрячьте дальше от людей.
С этих пор в любви вы вечны.
Вдоль одной пойдёте нити,
но запомни: ты – злодейка,
так же, как и он – злодей!»

Передал Четырь в ладони
деве хрупкие скорлупки,
не сулящие наружно
ни дохода, ни вреда.
А старуха молвит Ладе:
«Ты теперь, его, голубка,
ни заботою, ни чувством
не оставишь никогда,

как и он тебя. Ценой же
за безмерную планиду
станет вам хула людская
и проклятья, а пока
должно вам затеять дело:
ты старухой будешь с виду…»
И прошло с той встречи время.
Не недели, но века.

III.

Над лесистым склоном полночь.
Крыши. Сон из труб клубится.
И кого-то возле елей
освещает лунный ком.
По законам полумрака
лишь глаза должны светиться.
И горят во тьме глазницы
и безумьем, и умом.

Тень сугробы изломала.
Во дворе ржанули кони.
Вдоль плетня метнулась к дому
то ли баба, то ли зверь.
Задрожала, снегом скрипнув,
захихикала в ладони.
Завизжала избяная
промороженная дверь.

А в приюте человечьем,
пахнет войлоком и щами.
Ближе всех, в козлиной шкуре,
спит мальчонка на печи,
звать Жданко, его хватает.
Тут изба заверещала,
только ведьма за порогом,
и растаяла в ночи.

В ту же ночь, под тем же небом,
точно к этой же деревне
(просто мало по округе
для злодеев людных мест)
черный всадник лихо вышел.
Зашуршали в доме мыши.
Куры квелые покрепче
уцепились за насест.

Конь, сугробы разрушая,
подлетел к избе широкой.
Тенью синею накрылась
в огороде белизна.
Всадник спешился к жилищу,
шапку снега сбил меж окон.
Дочь крестьянская Фаина
пробудилась среди сна.

Древний пёс хрипящим лаем
под крыльцом поднял Трезора
(от двенадцатого брака
внуком был ему щенок).
Нашумели старый с малым,
но не минули позора –
без труда злодей Фаину
из крестьянства уволок.

Ну, а утром по деревне
губы – ухо, губы – ухо,
кто-то что-то вроде слышал,
кто-то видел просто всё
и поведал: «Мол, метлою
прилетала в ночь старуха,
а вот чтобы улетала,
это, братцы, не засёк».

Дальше пуще: «Не старуха,
конный бес к Фаине сватом
заезжал! Она согласна
стать чертовкой по весне!»
Постояли, помолчали,
поглядели брат на брата,
повздыхали виновато
и уставились на снег.

Делом слова не заменишь.
Успокоить пострадавших
собрались в морозный вечер
бабы с детками и рать.
Чтобы миром всё обдумать —
где и как искать пропавших
(кто рискнет искать пропавших?),
ну и просто поорать.

Если б сиротами были
что мальчонка, что девица,
может статься, на неделе
и забыли бы про них,
но Жданко – седьмой на лавке.
Мать, отец и две сестрицы
у Фаины, а с апреля
плюс Иван – никак жених!

Про Жданко решили сразу –
пусть родня вооружится
и в лесу его поищет:
«Жив, небось! Авось, найдут!
За Фаиной бегать будет
тот, кто ближе подружился!»
Наш жених меж тем по людям
собирал в поход еду.

Сборы, сборы, ясно дело.
Нам-то издавна известно
про великий меч булатный,
да про бабушкин клубок.
Эти сказки мы опустим,
дальше будет просто песня.
Нам бы ратную победу
малой кровью, дай-то Бог!

Вот и брёл теперь по лесу,
вдоль реки, звериной тропкой,
брёл Иван-жених и думал:
не сберечь лаптями ног.
Полоскал ноздрю в сугробах.
В рукавицу кашлял робко,
чтоб косматые не встали
из заснеженных берлог.

Долго шел. Восьмая полночь
привела его в деревню.
Хорошо, успел заметить,
что деревня-то своя.
«Заплутал, видать, маленько.
Стало быть, вернулся в Ельню».
И назад пошел, по звездам,
в лесоставные края.

Как-то розовое утро
у забора встретил воин.
Впрочем, воином Ивана
мы назвали поспеша:
лапти – прахом, шапка – кулем,
шуба – дедова раскроя.
Но зато какое сердце
под овчиной и душа!

Что еще сказать про Ваню?
Шаровары красил лично,
гору репчатого лука
пораздев от шелухи.
Хлеб в кошелке, горстка соли.
Меч Иван добыл отличный:
сталь булатная — полпуда
на салазках из ольхи.

Словом, вышел к частоколу.
Обошел. И обнаружил,
что высок везде и прочен,
а ворот не разглядел.
Схоронился за корягой,
про Фаину, про подругу,
про любовь свою подумал
и в дремоту полетел.

Ушки, вроде, на макушке,
но уж больно сон пригожий.
«Знать услышу, коль по лесу
кто наступит на сучок.
Хорошо вокруг да тихо,
ни одной нечистой рожи…»
Ваня в полдень пробудился:
«Дурачок я, дурачок!»

Подобрался к частоколу,
и, стянув с макушки шапку,
ухом к дереву прижался,
слышно – кто-то говорит.
Ваня думает минуту,
острый меч берет в охапку,
щель тихонечко буравит
и глядит туда, глядит!

Видит Ваня дом из камня,
на крыльце девица с парнем.
Ну, мужик обыкновенный –
рослый, русый и в лаптях.
А девица! Не приснится,
даже если после бани
выпить на ночь кружку сбитня
и уснуть на простынях!

Никогда такой не видел!
Ваня глаз сменил на щелке.
Грех, конечно, знает Ваня
(мужики на сердце слабы),
но несчастную Фаину,
будь она хоть в красном шелке,
вон на ту, за частоколом,
непременно поменял бы!

Что за блажь, однако, в мыслях! –
мимоходом замечает.
По челу ладонью треснул –
наваждение прошло,
но опять бровями чешет
частокол, и блажь крепчает.
И тогда жених с опаской
от забора отошел.

Ты зачем сюда припёрся? –
сам себя пытает строго, —
Ты ж любимую невесту
из злодейских тянешь рук!
Ты же, пёс такой, зараза… —
Тут Иван забыл про Бога
и минут пятнадцать с гаком
оскорблял свой тонкий слух.

А когда, наговорившись,
вновь прилип к дыре заветной,
разве только чтоб разведку
мест окрестных учинить,
обнаружил, между прочим,
что растаяли бесследно
парень с девой. И прикинул:
вот кого теперь винить!?

…Меч вонзился в древесину –
нашумел в округе Ваня
и за полчаса работы
ворота расковырял.
К дому странному подходит,
на крыльцо завозит сани,
хочет шапку снять при входе –
не нащупал. Потерял.

В дверь Иван ногой стучится.
Ждет. И снова барабанит.
Клац! – Тяжелые засовы
кто-то изнутри подвинул.
Отворили. На пороге
тот, что девою был занят –
рослый, русый и косматый,
хмурый взгляд на Ваню кинул.

-Мне бы это, — начал воин. —
Стало быть, пришел я драться
за невесту, за Фаину,
здесь она, душою чую!
А иначе в эти стены
я не стал бы и соваться.
…Ну, а если я ошибся,
разреши – переночую?

Парень выслушал Ивана,
но не молвил ни словечка,
лишь широкою ладонью
переносицу потер,
дверь закрыл, засов задвинул.
— Стало быть, опять осечка, —
Ваня попросту подумал, —
Либо парень-то хитер.

Слез с крыльца, булат – на сани,
и потопал к частоколу,
только вдруг вспотел затылок,
затревожилась спина,
обернулся: черный воин
черным взглядом Ваню колет,
черный меч в руке поднялся,
черный шлем, рука черна.

Говорит злодей с усмешкой:
— За невестою собрался?
Ты свою погибель ищешь. –
И, помедлив, продолжал:
-Может, лучше удалишься?
Скажешь всем, что храбро дрался,
что застал невесту мертвой,
а злодей, мол, убежал.

-Разреши чуток подумать. –
Ком застрял у Вани в горле.
Вот когда настало время
жизнь за ближнего отдать.
Только вдруг и впрямь Фаина
учинила горе дроле –
померла?! Тогда за что же
будет Ваня пропадать?

— Нет! – сказал Иван злодею. —
Биться буду, хоть и насмерть.
Здесь Фаина, в этом доме,
и не верю, что мертва.
Может статься, жить останусь –
поведу её на паперть!
А тебе сейчас, чернявый,
жить захочется едва ль!

Что ж, сошлись. Представьте сами:
враг Ивана шире вдвое,
но у каждого горячий
нрав и верная рука.
Сразу после первой битвы
трудно вычислить героя –
на снегу лежали рядом
два взопревших мужика.

Снег берет жених губами,
за злодеем наблюдает:
шумно дышит черный воин,
да и Ване не запеть.
И один вопрос Ивана
всё сильнее донимает:
почему не слышно звона?
Сталь о сталь – должно звенеть.

Поднялись. Столкнулись снова.
Лоб на лоб — дерутся молча,
белым паром на морозе
убедительно сопят.
На злодея в черном шлеме
Ваня зыркает по-волчьи,
а злодей улыбку прячет,
будто сече этой рад.

И собрал Иван все силы
и рассек мечом булатным
грудь злодея от ключицы
аж до самого бедра.
Побелел злодей и рухнул,
И жених осел, как ватный,
и с усилием ладони
от булата оторвал.

Молча глядя на злодея,
слезы вымазал руками —
шёл ему об эту пору
лишь шестнадцатый годок.
Не убийца. Победитель.
Но упал на сердце камень —
поперек души улегся
на неизмеримый срок.

Нет, недолго огорчался,
скоро вспомнил про Фаину,
встал с колен, сквозь зубы плюнул,
через труп перешагнул,
постоял над ним минуту,
меч обтёр и в сани кинул
и при этом с частокола
стаю воронов спугнул.

В дом вошел с дневного света,
мгла окутала сырая.
Здесь не жили, понял Ваня,
или жили чудаки:
нет ни утвари, ни печки,
ни пристройки, ни сарая —
не хватило тут хозяйской
ни смекалки, ни руки!

И ходил бы он по дому,
щуря глаз, мечту рисуя,
ни любимую не помня,
ни злодея во крови,
но нашел в потемках дверцу
неприглядную, косую,
отворил и, прямо скажем,
чуть не умер от любви.

В светлой горенке с окошком,
на кроватке с занавеской,
в окружении подушек
Фая милая живёт –
не худая, не босая,
на щеках румянец детский,
на коленях миска с ложкой,
что-то вкусное жуёт.

-Ах, так вот ты где, Фаина!
Стало быть, жива-здорова!
Да, поклон тебе от наших.
Дарья сына родила. —
Сильно Фаю испугало
неожиданное слово,
поперхнулась, пригляделась:
-Здравствуй, Ваня. Как дела?

Словом, долго говорили
(он в дверях, она на койке),
страхи девичьи Фаина
со слезой передала,
а жених свою победу
описал невесте бойко,
но злодеевой кончины
Фая будто не ждала.

Губки алые скривились:
-Зарубил злодея?! Боже!
Он меня не мучил вовсе,
а совсем наоборот –
молчаливый, черный, тихий…
Ты убил его! За что же?
Он, я думаю, Ванюша,
обожал простой народ!

-Раскормил тебя, как дуру! –
догадался победитель. —
Не сегодня, так на завтрак
непременно бы сожрал!
Ты ж в мою не влезешь шубу!
Толще девки и не видел!
Помню, я ж тебя на сани
вдвое меньшую сажал!

Тут расплакалась Фаина.
Почесал Иван макушку,
на косяк облокотился:
«Зря я так, теперь потоп»,
и нечаянно припомнил,
что открыл ему избушку
богатырского сложенья
парень. Пленник ли, холоп?

-Слышишь, Фая, хватит плакать.
А не дашь ли мне ответа,
кто в поганом этом доме
похитителю служил?
И куда девалась дева,
ну, такая… как бы это… —
Фая скорбно доедала:
-Не. Злодей один тут жил.

За леса скатилось солнце.
Мгла лесная почернела,
стали синими из белых
между соснами снега.
Ване с Фаей в мрачных стенах
пререкаться надоело,
вышли прочь. Иван усталый
ноги чуть передвигал.

Воин черный здесь поодаль
темной грудой растянулся.
Фая с мокрыми глазами –
стороною и к саням.
А Иван несмелым шагом
подошел. И пошатнулся —
плоть живая наблюдала
плоти рваные края.

Черный меч в ладони мертвой
Ваня лаптем поворочал –
шибко легкий. «Деревянный?»
Наклонился, тут и вник:
«Деревянный! Но зачем же
воин мне погибель прочил?»
Понял Ваня, понял с болью:
не злодей убит, шутник.

И потом, когда по лесу
сани с Фаей вёз до дому,
от загадки удаляясь
и неведомой тоски,
понял больше: что не сможет
ни чужому, ни родному
о беде своей поведать
до надгробовой доски.

Впрочем, будет то, что будет.
Время лечит. Молод Ваня.
Может быть, покрасноречит
перед цепким мужиком.
На Руси народ таланный —
брось два слова возле бани,
и искусной небылицей
обрастут, как снежный ком.

Может, Ваня и затужит,
может, жить возьмется рьяно,
нам неведомо. Однако,
запоет в ночи сверчок,
и шепнет Иван на печке
еле слышно: «Деревянный»,
и уснет с усмешкой горькой:
«Дурачок я, дурачок».

А уж свадьба будет. Точно!
Будет праздник многолюдный,
будет тройка с бубенцами,
будет, верно, пир горой,
словом, будет то, что будет,
нам предсказывать нетрудно,
но оставим здесь Ивана,
он не главный наш герой.

IV.

Мы вернемся к частоколу.
Тьма ночная. Тишь лесная.
И упрек всему живому –
труп злодея на снегу.
Так злодей ли он? Признаться,
я и сам пока не знаю.
Всё знакомо, но до сути
догадаться не могу.

Ночь летит, глотая звезды.
Двери в дом открыты настежь.
Среди сосен месяц бродит,
а внизу царит мороз –
то в стволе, то в корне треснет,
охладил дневные страсти,
одинокого в дороге
разом выстудил до слез.

Но как будто на дорогах
ни души. Да и откуда?
Кроме Ваниной деревни,
нет жилья на сотни вех.
Хрустнул снег под скорым шагом,
и дыханием окутал
черный зёв пустого дома
внутрь ступивший человек.

В темноте позвал кого-то –
гулким эхом дом ответил.
Чиркнул кресивом, ладони
на мгновенье осветив.
Сталь другими мнут пестами,
смерть другие руки метят,
эти – девичьи, в них нежность,
вера, жизнь, любовь, призыв.

Безответный дом оставив,
на крыльцо выходит, видит:
коченеет на морозе
черный мертвый богатырь,
и летит к нему со стоном,
шаль роняет черной нити,
руки к телу простирает:
-Милый мой! Проснись, Четырь!

Дева с друга глаз не сводит
и дыханьем согревает
тело мертвое и душу,
смотрит, словно в колыбель.
И встает Четырь из праха,
на ланитах иней тает.
Смерти нет, как ни бывало,
лишь в сознании пробел.

Дева слезы вмиг утерла:
-Здравствуй, милый! Боже! Здравствуй!
-Здравствуй, Лада, — отвечает, —
Погоди, а разве ночь?
Ты опять в меня до срока
жизнь вдохнула. И напрасно,
ты забыла — с новым солнцем
смерть я сам погнал бы прочь.

-Нет, родной, я не забыла,
но, наверно, не привыкну.
Знаю, что воскреснешь к утру,
а дождаться не могу.
Про твою погибель нынче
мне как будто кто-то крикнул,
а была уже далёко —
на Кабаньем берегу.

Черный шлем Четырь снимает.
хайту черную и латы,
паклю крашеную сбросил –
ни усов, ни бороды,
и девицу обнимает
рослый, русый и косматый.
Улыбаются в объятьях,
словно не было беды.

Крыша дома розовела.
-Мне пора, – шепнула Лада. —
Расскажи, как дело было,
да пойду, меня там ждут.
Богатырь пожал плечами:
-Всё случилось так, как надо,
всё случилось, как и прежде.
Оставайся, Лада, тут.

Или ты посла дождалась?
-Нет, — вздохнула дева горько. —
Может, совесть потеряли,
Может, просто не нашли.
Верно, пленник мой голодный,
Не останусь. Вон уж зорька.
Может, ты меня проводишь?
-Я всегда с тобой. Пошли.

Побрели навстречу утру,
бросив дом за частоколом,
вдоль реки, да по дороге,
через поле, через лес,
шли, пока не заплутали,
и Четырь, досады полон,
обломав десяток сучьев,
на осину шумно влез.

-Вон изба твоя, за балкой, –
доложил угрюмо сверху. —
Кабы знал, что недалече,
так тебя б наверх послал!
Лада снизу отвечала
безмятежным тихим смехом:
-Полно злиться, слазь скорее,
иль от страха там ослаб?

И пока Четырь с оглядкой
для ноги опору щупал,
перепачкала девица
сажей белое лицо,
два клыка в уста вложила,
пуха птичьего из дупл
понавешала на брови,
улыбнулась с хитрецой.

Паутину, как седину,
в кудри темные вплетает,
совий клюв на ноздри ладит,
за плечами строит горб —
ну, ни дать, ни взять — старуха!
Ведьма! Только не летает.
Не беда, народ добавит
и про ступу, и про гроб,

про метлу и про избушку
на обрубках курьих ножек,
про гусей крикливых стаю —
похитителей детей…
Слез Четырь, глядит на Ладу,
и по взгляду каждый сможет
размышлять хоть сутки кряду
о любовной маете.

А карга то клык покажет,
то с угрозой захохочет,
то каблук загонит в землю,
то свирепо зарычит,
брови хмурит и косится,
заклинания лопочет,
но вздохнула: «Ладно, хватит».
Улыбнулась и молчит.

…Подошли к жилищу с тылу
(никаких тут курьих лапок),
Четыря в сарайчик Лада
отоспаться привела.
Парень сена клок приметил,
поукутался и – на бок.
Лада вышла — в одиночку
править ведьмины дела.

Размела сугроб пушистый
вдоль высокого порога,
отодвинула лесину,
подпирающую дверь,
лоб тесьмою повязала,
спину сгорбила немного,
на сосну перекрестилась
(вот попробуй не поверь)

и вошла. Глаза таращит:
печь, топчан, оконце справа,
стол не сразу различает
в полумраке избяном,
молвит хрипло: «Где ты, парень?
Снова спрятался, отрава!
Под столом? Или за печкой?
Может, в коробе с зерном?»

Но удар пришелся сверху,
по челу, ковшом чугунным.
У старухи-молодухи
встали радуги в глазах.
Хвать за притолоку – вот он!
Ковш роняет пленник юный,
улыбается. В улыбке
то ли дерзость, то ли страх.

-Всё, Жданко! Конец терпенью!
Мне твоя постыла шалость,
до поры тебя щадила,
а уж нынче точно съем!
-Как же, съешь! – пацан смеется. —
Ты давно уж обещалась!
Что тут есть? Считай-ка ребра:
раз, два, три, двенадцать, семь!

-Я тебя кормлю не даром,
будешь жирный и мордастый –
откормлю. Бери-ка ложку,
да за стол садись живей!
-Фу, гороховая каша!
Ты на постное горазда! —
Но малец умял всю миску
и глядит: еще налей.

Съел добавку, ложку бросил,
пузо круглое погладил,
по ноздрям пестом проверил,
влез на печь, икнул, зевнул
и баском ленивым песню
про страдания заладил –
про неволю, про невзгоду-
непогоду, про зиму.

Этим временем старуха
в коромысло нарядилась
и воды в котел просторный
натаскала из пруда,
печь берёстой растопила,
к песнопевцу обратилась:
-Ты не верил, что съедобный?
Ну-ка, малый, слазь сюда!

Песня с печки поутихла.
Пара синих глаз на Ладу,
на котел в огне гудящем
с уважением глядит.
-Я сварю тебя без соли,
соли нет, да и не надо,
я таких, как ты, — без соли,
только грязный ты, поди!

-Я не грязный! – возражает.
-Как же! Чистый! Вошь за ухом!
-Я, карга, от рода русский,
съешь – подавишься костьми!
-Полезай-ка, братец, мыться,
сильно пахнешь русским духом, —
усмехается старуха. –
Да золы в печи возьми!

Баня выдалась на славу –
восемь раз меняла воду.
Верещит малец, дерется,
брызги веером летят,
но зато оттерла парня
до сиянья, до породы,
отродясь не отмывалось
так крестьянское дитя.

Нет у пленника настроя
быть у ведьмы на постое.
Вот в лоскутном одеяле
запелёнанный лежит
и себя украдкой тешит:
«Не, не съест. Слова – пустое».
-Эх, сугробы не пускают!
А убёг бы! – говорит.

Безнадежные посулы
Лада слушает вполуха,
у окна лучину щиплет,
улыбается тайком:
не работают угрозы –
не теряет парень духа,
не запри избу – ей Богу,
убежит и босиком.

«Своего мальца из плена
род до третьего колена
выручать не собирался?
И погоню не рядит?
Может, вывелся на склоне
люд, что в проруби не тонет,
не пугается кикимор
и в пожаре не горит?!» —

Всё сильней печалят Ладу
эти утренние думы. —
«Неужели же за парнем
ты, деревня, не придешь?
Где вы, мамки, батьки, сестры,
братья, крестные и кумы?
У забвенья есть начало,
а конца уж не найдешь».

В полудреме видел парень,
как косматая старуха,
не прошло и получаса,
встрепенулась у окна.
Появился на опушке
тот, кого в четыре слуха
Лада ждет и днём, и ночью
без восторга и без сна.

V.

Вот теперь вернемся в Ельню,
поглядим, как дело было –
как народ, умом раскинув,
справедливость учинил.
Ну, конечно же, деревня
земляка не позабыла.
Бабьи слёзы и постыды
придали мужчинам сил,

и решилось: «С этим делом
нам затягивать не должно.
Рождество Христово справим,
поубавится мороз,
и тогда на общем сходе
приготовимся, возможно,
сообща ребром поставить
этот праведный вопрос!»

Каждый — к подвигу готовый
и вполне собой доволен.
Лишь в окраинной избёнке
скорбью горница полна –
посылать отца за сыном
ни один в семье не волен,
из него недуг тяжелый
силу прежнюю погнал.

Загрустил отец семейства
о тщете своих желаний,
тупит взор, молчит сурово,
после всех идет за стол.
В доме тишь. Полы не моют,
не скребут, не топят бани,
а Жданко помянут словом,
так за каждым словом стон.

Лишь Алёна (десять с малым)
наперед про брата знает,
что здоров и ждет подмоги.
У Алёны малый рост —
уж она везде пролезет,
уж она-то ждать не станет
и любым нечистым силам
соли высыплет на хвост!

Так доверчиво Алёна
маме на ночь нашептала.
Про себя решила мама –
глаз за девонькой да глаз!
И отца предупредила,
а с утра до света встала:
«Матерь божья! Боже правый!»
Словом, вот тебе и раз!

По следам Алёну быстро,
только небо озарилось,
за версту от поселенья
отыскали мужики.
Привели родным в объятья,
поругались, обозлились,
меж собой переглянулись,
почесали кадыки

и отправились обратно –
за Жданко, в леса и долы –
три юнца, четыре деда,
лук да стрелы, да сума.
Насовала Ельня в сумы
хлеба, сала, разносолов,
переплавила в советы
меру общего ума.

С Божьей помощью три ночи
скоротали у кострища.
Семерых не испугают
холод, голод, зверь, досуг –
то споют, то посудачат,
поубавят в сумках пищу
и под клёкот совий дремлют
в неприветливом лесу.

Но однажды, на ночь глядя,
не на шутку испугались –
кто-то тихо бродит рядом
в черном мраке меж стволов.
Никого не различили,
сколько глаз ни напрягали,
только голос чей-то тихий
произнёс десяток слов.

Лишь к утру, устав бояться,
веки квёлые смежили.
Продремали ломоть хлеба,
вязку лука, сала шмот,
рукавицы. Ну, и сразу
посчитаться поспешили:
кто раззява, кто разиня,
а кто просто обормот.

След поблизости сыскали.
Зверя? Либо человечий?
«Видно, нечисть где-то рядом.
Кто же был, как не она?
От сохатого до черта,
разобраться, недалече –
оба ходят на копытах,
стало быть, беда одна!»

«Да кого ж мы испужались!?
Кабы ночью солнце встало,
я бы ей, нечистой роже…
Попадись-ка мне теперь!»
И до сумерек до самых
всемером её топтали,
устно, правда, и заглазно,
но зато и без потерь.

Дальше шли гуськом, в потемках
натыкаясь друг на друга,
поутихли, озираясь,
да и было отчего.
Нет опаснее недуга,
чем последствия испуга –
каждый чует взгляд в затылок,
а в округе никого!

Только крикнет где-то ворон,
только ухнет в елях филин,
сук обломится умерший,
снег обрушится с куста.
Мужики остановились
и с ночлегом заспешили.
Каждый хочет лечь в середку,
чтобы леший не достал.

Улеглись, поговорили,
страшных баек избегая,
веток в пламя навалили,
учредили сторожей,
тьму послушали ночную,
тьма всё та же, ночь другая,
спать охота – страх мешает,
хоть в рукав его зашей!

Дремлют, бдят и снова дремлют
сторожа. А с ними рядом
за стволами тихо плачет
та, что им внушает страх.
Вдруг к костру явилась. Боже!
К нею задом, к небу взглядом
стреканула вся охрана
с чьей-то матерью в устах!

Ну, тикать! И всё же кто-то
крикнул: «Это же Алёнка!
Во дела! Идешь за нами?
И которую же ночь?»
Мужики девчонке рады –
весь сыр-бор из-за ребенка!
Нас пугает неизвестность,
тайны нет – и страхи прочь.

К утру духом укрепились.
Встали, правда, малость позже,
снегом бороды потерли,
помолились и пошли.
Что скрывать, плутали долго —
карты нет, клубочка тоже.
Извозились, отощали,
но, в конце концов, нашли.

Миновав Кабаний берег
через несколько ночлегов,
вышли к Ладиной избушке
и устроили совет:
«Чьё жилище?» «Кабы ведать».
«Ты гляди-ко, вся под снегом!»
«Коли это христиане –
все идём!» «А коли нет?»

Спор Алёна разрешила:
-Я пойду и всё узнаю.
Люди добрые накормят,
от недобрых убегу. —
И отправилась опушкой.
Мужики ей вслед внимают:
улеглись по нос в сугробы
и бровями снег стригут.

VI.

Лада, глядя на Алёну,
от окошка схоронилась,
убрала с двери засовы,
на топчан легла, за печь,
и зевнула: — Что-то нынче
я с тобою притомилась,
полежу. А после стану
из тебя ватрушки печь.

И Жданко соображает:
Это как же так? Ватрушки?
Из него? В печи спекутся?
Не бывать тому вовек!
Что за шорох? Или мыши?
Приподнялся от подушки.
Петли скрипнули дверные,
на пороге человек.

Видит брат сестру родную,
но не в отчем доме видит —
в незнакомом чернолесье,
в темном логове Яги!
Значит, радости не место.
Ну-ка разом ведьма выйдет
из-за печки! Шлет ей знаки —
мол, открыться не моги!

Вот теперь опасность слышит
и Алёна. Не услышь-ка!
Храп такой, что тараканы
на пол сыплются со стен.
Жутко девоньке у ведьмы,
парню тоже, но не слишком.
В общем, вместе потихоньку
покидают ведьмин плен.

Лада храп укоротила,
поняла – уже сбежали.
Потянулась, ноги – на пол,
в туфли встала, поднялась,
медлит около окошка,
теребит шнурок у шали,
в чан с водою погляделась:
«Что ж. Как будто в самый раз».

За порог карга метнулась,
жар печной и мрак покинув,
криком солнечную стужу
до созвездий потрясла.
Этот крик, как рёв звериный,
беглецов ударил в спины –
оглянулись, побледнели,
у Жданко живот ослаб,

но уже навстречу встали
из сугробов семь плечистых,
бородатых и безусых –
семь бесстрашных земляков,
семь готовых на защиту
чистой силы от нечистой,
семь надежных ртов зубатых
и тринадцать кулаков.

Да. В семёрке – однорукий.
Он по осени десницей
опрометчиво поправил
пень, который сын рубил.
Нынче только материться
та рука ему годится,
но, одну ладонь утратив,
он вторую полюбил.

В эту самую для Лады
неуютную минуту
за избой, в сенном закутье,
спал по-прежнему Четырь.
И молила дева небо,
чтобы воин спал до утра,
чтоб к её смертельной битве
не проснулся богатырь.

Вот и спит. Но сон обычный,
как ножом, кошмаром вспорот:
снится воину, что в поле
волки рвут его в куски.
Стая глаз, клыков, желудков
и вожак матёрый – голод.
Прыгнут на спину и стонут:
«А теперь нас наземь скинь».

Вроде, встал Четырь, плечами
порассыпал крутолобых —
не отстали, желтым глазом
словно буром сверлят ночь
и опять на горло целят,
и опять дрожат от злобы
и кидаются с ворчаньем,
а клыки вонзят – и прочь!

То ли волки дракой сыты,
то ли кровь его такая,
что, попробовав немного,
сразу морды воротят –
не поймёшь! Опять атака.
Рукавами затыкает
пасти хищников, чтоб снова
раскидать их, как котят.

И пока Четырь метался
на соломе в сараюшке,
Ладу звал, сучил ногами
и поскуливал во сне,
прокатился бой неравный
по заснеженной опушке,
ведьма бита-перебита
и привязана к сосне.

Привязали Ладу крепко.
Отошли полюбоваться,
но лишь встретились глазами
с парой ведьминых глазищ –
озверели: «Вот ведь нечисть!
Я от их, ей Богу, братцы,
ничего бы не оставил,
кроме, может, пепелищ!»

А старуха словно дразнит:
ствол грызет, по лисьи лает,
рожи корчит, зубы кажет
и язык! А как глядит!
И бубнит, и шепчет что-то,
и плюёт, и заклинает!
Мужики упали духом:
«Ну, теперь напастей жди!»

Рассудили так устроить,
чтоб от тела отлетела
и при этом пропотела
сатанинская душа,
но с сомнением немалым,
что идут на божье дело,
хворост к дереву таскали
и крестились не спеша.

-Ну, уж нет! Довольно лиха!–
разъярился однорукий. –
Выходи, кто помоложе,
да детишек уводи!
Нам-то что, да вот негоже
малым видеть эти муки.
Глуше станут наши уши,
коли души проглядим!

Про Жданко с Алёнкой речи.
Их безусые ельчане
тут же в шубы завернули
да за балку отнесли,
а деды, насупив брови,
меж собою заворчали.
Долго спорили, но всё же
бородами затрясли.

Всё готово. Обложили
сушняком еловым ведьму
и задумались: — А как же
с ейным домом обойтись?
Ну, хозяйку мы истратим,
а жилищем завладеть ба?
-Не. И там поди нечисто.
-Выжжем погань, раз взялись!

Побрели гуртом к избушке,
до неё саженей сорок.
Вдруг заминка у порога:
-Мне лишь семьдесят грядет!
Вон Шарап – мудрее на год
(дед Шарап не годом дорог,
словом краток, мыслью долог),
значит, первым и войдет!

И вошли. И огляделись.
И по стенам постучали.
Печь понравилась ельчанам,
носом – в каждый уголок.
-Скоро ночь, а места много.
-Заночуем без печали!
-Вроде, нечистью не пахнет.
-Пахнет, но совсем чуток…

А светило тяжелеет,
по гряде еловой катит.
Тени синие деревьев
спят на розовом снегу.
Бечевой пеньковой смята,
Лада ствол сосновый гладит.
Ей с сосной — печальный вечер,
нынче судьбы распрягут.

И не нынче, а, как будто,
сей же час. Деды согрелись
и спешат к приговоренной
от помилованных стен.
Лада им навстречу – хохот!
Если жалость и имелась
у дедов к Яге плененной,
эту жалость хохот съел.

-Ну, змея, сейчас попляшешь! –
шепчет в бороду увечный.
К землякам оборотился:
-Где там кресиво, братва?
И густым, недвижным взглядом
видит Лада, как беспечный
огонёк скользит к подолу.
Три вершка осталось, два…

Человек горит и тонет,
яду, стали уступает –
смертна плоть. Душа бессмертной
станет, с телом разлучась.
А на край существованья
лишь надежда успевает,
лишь она с еще живою
плотью рядом в смертный час.

За подолом полыхнула
бахрома ажурной шали.
Пламя, тихое вначале,
звуком жутким обросло –
зашипела в пекле хвоя,
смолы тонко запищали…
Поджигатели молчали,
постигая ремесло.

Ремесло? Избави, Боже!
В этот миг им ясно стало,
что рукой своей до гроба
никому не навредят!
И попятились крестьяне
от костра, где ведьма тает,
где живое дымом вьётся,
где глаза еще глядят.

Плохо старому Шарапу –
в снег подтаявший валится.
Слезы пламя отражают –
вежды дедовы в огне,
а над ухом будто кто-то
шепчет: «В пламени девица!»
И опомнился, и слышит:
-Милый! Как же больно мне!

Крик возник на ноте боли
и уже не прерывался,
и под шапками седины
подымались у ельчан.
И трясущейся ладонью
дед Шарап за лук свой взялся,
а другою торопливо
за стрелой полез в колчан.

Тетиву тянул не целясь –
пламя белое слепило,
но в огне стрела исчезла –
и на вдохе умер крик.
Там, в заре каленых углей,
безвременье наступило,
черновик судьба спалила.
Дед Шарап в сугробе сник.

VII.

А в бору, за долгой балкой,
спит надежда Ельни новой,
и завертки носовые
что хоры в церкви поют.
Спят, растут во сне и храпе
два юнца, Жданко с Алёной.
Лишь один суровый отрок
соблюдает их уют.

У костра сидит угрюмо.
Под ресницей опаленной
взгляд без возраста и срока –
не уже и не ещё.
Он чужим огонь не знает –
свой! Оранжево-зеленый!
Тот, что светит, тот, что кормит,
тот, что греет, а не жжет.

Было только то, что было.
Очарованные болью,
глядя в собственные тени,
шли деды от углей прочь,
но из углей пламя злое
по стволу наверх, на волю,
поднялось и озарило
крону, лес, сугробы, ночь.

Шапки снежные на ветвях
в белый пар перешипели,
пролились дождем коротким
ко корням и по костям,
и сосна свечой высокой
на виду у древних елей
стала падать. И упала.
Прямо к дедовым лаптям.

А пылающая крона
дотянулась до жилища.
Отряхнула снег глубокий
с кровли ведьминой избы,
пламя паклю отыскало,
запалило, дальше рыщет,
чтобы лакомую пищу
на язык себе добыть.

Старики глядеть не стали,
как огонь избушку тратил,
в эту ночь костер печальный
им глаза протер до дыр,
и за балку поспешили,
чтобы возле спящей рати
в души, выжженные болью,
поселить возможный мир.

Ночь пройдет, и день накатит
и дедов в бору разбудит,
и пойдут, в ночи – по звездам,
по светилу – в ясный день,
дело сделано. Наградой
им родная Ельня будет –
поплутают, но наткнутся
на покинутый плетень.

Псы забрешут, люди выйдут
с тёплым паром на пороги,
детвора дедов облепит,
девки глянут на юнцов,
отрок – чувствам не хозяин:
то глядит с улыбкой в ноги,
но значение натянет
на безусое лицо.

И деды немногословны –
молча шапками елозят
по макушкам и поклоны
раздают по сторонам.
Нет сомнений, Ельня встретит,
обласкает и расспросит,
и поведают герои…
Только слушать их не нам.

В зимний вечер говорящим
внемлют в горнице прилежно,
но житейские заботы
от лучины позовут,
и герой, минует время,
вновь соседом станет прежним.
Подвиг в мыслях, подвиг в прошлом,
подвиг где-то, дело – тут.

Стар, что мал – верна примета.
Старый днём вчерашним бредит,
малый, между тумаками,
мыслью в завтра устремлён,
только зрелость грёз не знает –
бремя дел! Деды и дети
на её мечтают шее
с незапамятных времен.

VIII.

Ночь не тьмой рассвет встречала –
ярким пламенем пожара.
Мрак задымленный, багровый
леса обретал черты.
Кровля рухнула со стоном,
в небе искры задрожали,
эту дрожь смятенным взором
наблюдал из тьмы Четырь.

Дом погиб, но где же Лада?
Богатырь загадок полон.
Деву ищет, но находит
прах из пепла и костей.
Тем, что раньше было Ладой,
завладел столетний ворон
и теперь на пир дармовый
криком хриплым звал гостей.

И Четырь, глазам не веря,
в снег коленями ударил
и ладонью по горячим
углям с трепетом повёл –
шали клок, башмак дубовый,
брошь сверкнула среди гари,
череп черный, обожженный.
-Лада! Кто ж тебя провёл?!

По челу размазав сажу,
-Лада! – горько шепчет воин.
Закачался над кострищем,
от бессилья застонал.
Прах недвижим. Восвояси
ковылял голодный ворон.
Время шло. Восток рассветный
шаром огненным вставал.

Вмиг, надеждой окрыленный,
воин черные ладони
у груди сложил и небу
про беду заговорил,
и просил, и в чем-то клялся,
и винился, обещая,
что теперь он глаз не спустит,
что пока хватает сил…

В тот же миг над черным бором
дуновение возникло.
Прах в костре пришел в движенье
за спиною Четыря.
Кости плотью просочились,
кровь откуда-то проникла,
и теперь поток упругий
в теле девы смерть швырял.

А под груди молодые
что-то сильное вселилось –
загремело, заглушило
лес в начале января.
И красавица нагая
поднялась. Глаза открылись
и увидели рассветный
день и руки Четыря.

IX.

Век земной – почти ребенок,
на лету планету ловит,
раскрутил волчком и смотрит,
наблюдает и пасёт.
А вращение наскучит,
он возьмёт и остановит,
палец в бездну моря сунет
или горы потрясёт.

И о том, что море льётся
через край – в леса и долы,
что живое давят горы,
веку просто невдомёк,
и летит, не замечая
время меньшего помола,
от сует сиюминутных
век доверчиво далёк.

Это ты, дитя земное,
внемлешь пращурам глубоким:
«Всякий день мудрее века,
всякий час мудрее дня».
И предутреннему небу
шепчешь ты: «О боги, боги!»,
но судьбу с планетой делишь,
плуг мозолями обняв.

Это ты от колыбели
до холодного погоста
жнешь беду, посеяв радость,
жнешь слезу, посеяв смех.
А нужду твою в округе
поделить на всех непросто –
не спешат в печаль чужую
окунуться от потех.

Ну, а если ты не пахарь?
Князь! С народом и престолом!
Если стены крепостные
хан младой в осаду взял?
Да… Плененного соседа
помянешь теперь со стоном –
он тебя с твоей дружиной,
было дело, не дождал.

Век земной – одно мгновенье.
Век людской – велик безмерно,
но для каждого отдельно
как же он безмерно мал!
Лишь за жизнь понять успеешь,
хоть и поздно, но наверно,
что один в бою не ратник.
Поздно понял, рано пал.

Лишь османскую науку
испытав умом и сердцем,
била древняя держава
вражьи стаи под орех.
С той поры от уха к уху
слух бродил у иноземцев:
Чашу слёз и меру смеха
делят русичи на всех.

Но утешиться единством
не спешит тревожный разум,
хмель триумфа глаз не застит –
до беды рукой подать,
если в свежих поколеньях
не опомнятся ни разу:
Кто во дне грядущем будет
то единство составлять?

Не напрасна ли тревога?
Зарастает поле брани,
шрам твердеет, ратник старый
только начинает жить,
но теперь его устами,
обращаясь к душам ранним,
Их Величество Опасность
начинала говорить.

И врагов воображенных
бил малец, завороженный
чьим-то праведным примером
в чьем-то пламенном плену:
хоть однажды хочет каждый
понарошку быть сраженным
за родителей, за друга,
за народ и за страну…

Было только то, что было.
Девять раз в далёкой Ельне
поколения сменились –
срок земной глаза тушил,
и последнюю награду
брал охотник-земледелец:
крест сырой да от планеты
меру – сажень на аршин.

Только двое устояли
против ветра поколений.
Смерть брала их, но поскольку
ночь всегда менялась днём,
жили вновь мастеровые
темных дел и устремлений –
он при ней в любви бессрочной,
так же, как она при нём.

Жили тайно, где придется,
на деревни налетали,
между делом кур таскали,
уводили лошадей,
но, верны своей затее,
дух людской на страх пытали:
деву с парнем разлучали,
и с домашними – детей.

По лесистым ли равнинам,
где клубится Волхов хмурый,
по брегам ли рек лукавых,
что пасут Червону Русь,
повторялись беды Ельни,
и народ, испуг зажмурив,
высекал из стона подвиг.
Описать и не берусь.

А злодеи, дело справив,
на костре кисель варили,
скоро штопали доспехи,
собирались в дальний путь
и с рассветом уходили.
На ночлег шалаш валили
и глубоким сном пытались
безвременье обмануть.

X.

Черный лес шуршащим ливнем
ночь накрыла напоследок
и ушла от встречи с утром
вдоль невидимой черты.
Из-под зарослей лещины
сон вспорхнул, умчался следом,
и с трудом поднял ресницы
пробудившийся Четырь.

Встал не сразу. Шорох легкий
Ладу спящую встревожил.
Лишь вздохнула, не проснулась –
сладкий сон не отпустил.
Скинув черные одежды,
воин в дождь шагнул. И ожил.
День вчерашний силой свежей
за усталость заплатил.

И до озера лесного
босиком бежал в осоке,
плыл в еловом отраженьи,
рыб пугая в глубине,
дна достиг стопой широкой,
ощутил земные соки
и душою улыбнулся,
он иначе не умел.

А потом проснулась Лада
и пришла к озерной чаше,
воду тронула ладонью,
приказала: «Отвернись».
Отвернулся. И из чащи
обнаженный стан изящный
равнодушно наблюдала
только утренняя рысь.

Не почувствовал бы воин
ни единой перемены,
даже если бы на Ладу
обернулся с озорством,
но, мерцая желтой ленью,
рысь с елового колена
угадала в лоне девы
человечье существо.

Ларь судьбы зарыт и заперт,
и найдешь, да не откроешь.
Не ждала подарка дева.
Всем затеям вопреки,
созревал в бессмертном чреве
человеческий детеныш,
чтоб войти однажды в русло
человеческой реки.

Что же им судьба сулила?
Наказание? Награду?
Из бессмертия вкусили
эти двое триста лет.
Триста лет лукавой доли!
Нет, не смела верить Лада,
что позволено нарушить
одиночества обет.

Чувству тихому внимая,
Лада бремя утаила,
и до осени глубокой
жил в неведеньи Четырь,
но божественная ноша
деву скоро притомила:
кров, тепло, очаг и люлька —
нет прекраснее мечты.

Время милому открыться,
но в душе сомненье ноет:
Четырю такая новость,
что воды речной ушат.
Слова черного не скажет,
опасение иное –
как посмотрит? Что невольно
брови русые решат?

Но настал заветный вечер.
Тайна шепотом слезливым
в душу воина вступила,
разом вытеснив покой.
Миг тревоги, гром молчанья,
взгляд не верящий, пытливый –
позади. Четырь с улыбкой
к деве тянется рукой.

Ослеплен любовью воин.
Только дочери Адама
накануне материнства –
привередливый народ.
Не умаслишь! Из-за хлама
вдруг скандалятся до срама,
то нежны! Туда же Лада:
что ни час – то лёд, то мёд!

Сбился с ног творец приплода,
суета треножит разум,
но опомнился однако,
ноздри чуткие раздул,
огляделся: лес прозрачный
бледным инеем измазан,
гладь озерная застыла,
уготовившись ко льду.

Было время – шли по снегу
босиком, в сугробах спали.
Крыша – небо, стены – ели,
звезды в окнах и дверях,
прорубь – баня, души – печи,
так и жили, не пропали.
Время прошлое, а нынче…
Нынче Лада на сносях!

Поплевал в ладони воин,
поплевал на топорище,
хоть и с опытом, — не плотник,
но всего за восемь дней
поднялось над морем щепок
долгожданное жилище!
(Дева стройку не хвалила,
деве, стало быть, видней).

И, топор в сукно укутав,
сел Четырь спиной к работе.
Мёрз пропахший срубом воздух,
мёрзла в срубе тишина,
мёрзли пасмурные ели,
мёрзли совы на болоте,
мёрзла в сумеречном небе
одинокая луна.

Лунный свет густые тени
разбросал в ночном театре.
Сруб лесной преобразился
пауком о трех ногах.
В топких почвах христиане
подымали локтя на три
дом и двор — весна не держит
воды в прежних берегах.

Никого не напугает
дом на пнях в глуши болотной,
далеко от поселений
схоронил Четырь семью.
Встало Дело. Спят злодеи.
Печь гудит во тьме дремотной,
а за теплыми стенами
волки с вьюгами поют.

Час урочный приближался.
Всё внимательней и чаще
то с испугом, то с улыбкой
Лада слушала себя.
И дослушалась. Однажды
изгнан был Четырь дрожащий
из избы, и сел в сугробе,
ус белёсый теребя.

До утра вокруг избушки
протоптал в снегу тропинку.
То рыдал, то улыбался,
то просил у неба сил,
песни пел, дразнил кукушку,
на ладони таял льдинку,
брови хмурил, если ветер
звуки боли доносил.

Вдруг почувствовал: случилось!
«Вот и всё» – шепнули ели.
И взлетел Четырь к порогу,
дверью скрипнул, словно спел.
Лада! Губы, взгляд – всё те же,
только щеки побелели.
Рядом с нею двое! Боже!
Воин медленно глупел.

Было только то, что было.
В то простуженное утро
двух младенцев слабой сути
материнский взор ласкал:
«Вот тебе, Четырь, дочурки».
Стыдно выглядеть немудрым,
но папаша, сколь ни щупал,
петушков не отыскал.

С той поры отец семейства
перепутал дни с ночами.
Чадам многого не надо,
просто чадам надо всё.
Уходил. Через неделю
возвращался. За плечами
то козу, то кур-несушек,
то зайчатину несёт.

XI.

Год минул. Девицы спеют.
Лада домом заправляет,
и Четырь уже не воин,
но хозяйственный мужик –
посадил на гряде репу,
о корове помышляет.
Под избой покой семейный
пёс лохматый сторожит.

Только с Ладой всё не ладно –
тень в глазах, усохла втрое,
всё молчит. Отец усердный
ничего не замечал:
вечерами — с малышами,
то пугал, то козы строил,
то усаживал на лапоть
и с припевами качал.

Дочки тонко заливались
безмятежно, без причины,
и от слабости весёлой
лапоть скоро подмокал.
Колыбельная у зыбки
при мерцающей лучине
завершала вечер длинный –
дом надолго замолкал.

Спал Четырь без сновидений,
глубоко во тьме вздыхая,
некрещеные сестренки
спали, пукая в тепло.
Не спала хозяйка дома.
Слышит шум. Река лихая
камни катит. Эту реку
Время Летой нарекло.

Еженощно гул полночный
заводился издалёка.
Трудно Лада постигала
холодящий душу знак,
а когда доступна стала
суть угрюмого намёка,
поселился в материнской
доле светлой — полумрак.

Слово горькое однажды
потеряла с губ невольно,
и Четырь у колыбели
вдруг улыбку схоронил,
словно сам услышал эхо
с берегов реки бездольной,
догадался, леденея:
«Мы бессмертны. А они?!»

Стариков погостят дети,
если век войны не встретит.
Если внук у изголовья –
дед с покоем отойдет.
А замыслит человече
вечно жить на белом свете,
что ж, бывает, станет вечен,
но детей переживёт.

«Суждено», — шепнула Лада
и на ключ замкнула душу.
Хрустнул ключ и обломился,
запасного не дано.
И Четырь не достучался
и засова не порушил —
вышел в ночь. И пёс лохматый
душу выстелил у ног.

Ели синие глаголят
в вышине с усталым ветром,
гнус болотный тучей звонкой
суетится в лунном сне,
тонким запахом сочатся
остывающие недра –
ночь нежна и обнажённа,
только воин словно слеп.

И по зарослям туманным
скорбь, раскачиваясь, бродит.
Миг беды глухую вечность,
пробуждая, отравил.
Пёс за воином плетется
и с хозяина не сводит
глаз, истерзанных печалью
незамеченной любви.

Млечный путь остановился
над обломками надежды
и скатил по небосклону
светоносную звезду.
Вздрогнул воин: знак небесный!
И позвал: «Господь мой, где ты!
Лишь ответь – они бессмертны,
лишь избавь от черных дум!»

Этот зов из тьмы еловой
донесли сырые ветры
в те верха, куда уходит
отгремевшая гроза,
и тогда пустое небо
у земли спросило: «Смертны?»
И с земли усердный голос
«Смертны!» — хрипло подсказал.

Участь правды незавидна –
не палач, но и не лекарь.
Равнодушна, одинока,
ни любимых, ни подруг.
Правда – оборотень веры.
Безнадежные калеки,
не на правду опираясь,
побеждают свой недуг.

Долго в доме на болоте
вера истину пытала.
Вышло: истина в разлуке,
вечным – вечность, смертным – век.
Знаем мы, богами слеплен
человек не из металла,
но до сей поры не знаем,
из чего же человек.

Без имён лесные сёстры
долго жили-поживали.
Имена сложились сами:
за плаксивый голосок
ту, что с синими глазами,
меж собой Певуньей звали,
а другую – за лукавство,
звали попросту Лисой.

И пришел рассвет туманный
сквозь прорехи листопада.
Двое в тёмных одеяньях
шли в задумчивом лесу.
Впереди тропой кабаньей
налегке шагала Лада,
воин в коробе заплечном
нёс Певунью и Лису.

Из укрома лубяного
небо видно. Слышно сестрам,
как родительские лапти
расцеловывают путь.
Меж землей и небом – плечи,
домом пахнущие остро.
Всё забвенно. Этот запах
может многое вернуть.

На краю большой деревни
петухи вторые спели.
Поплыла в реке тумана
темноокая изба.
Баба сонная наружу
вышла, тёплая с постели.
Обмерла! Лису с Певуньей
уступила ей судьба.

Слёзы оторопь сменили.
Долго плакала селянка
и в свидетели злодейства
призывала небеса.
О родных забота – радость,
о чужих забота – лямка,
не сирот винит – дорогу,
что из леса да в леса.

Так сырым осенним утром
в тридевятом государстве
на мозолистом пороге
возле босых бабьих ног
повелась другая повесть
в озорном крестьянском братстве.
Не беда, что нет пролога,
к эпилогу был бы прок.

XII.

Тишина в дали дремучей.
Воздух лёг на плечи елям.
Темнота, бесцветный запах,
шорох мысли – ночи плоть.
Меж корней еловых — воин.
Руки-плети по коленям.
Позабыт в сухой ладони
хлеба влажного ломоть.

Нем Четырь. К нему спиною —
Лада. Тьму глотает взглядом.
А во тьме кромешной – память:
пламя, угли, боль, жара,
с тетивы порхнула спица
и сквозь стену огнепада
принесла освобожденье.
«Где ты нынче, дед Шарап?»

Всуе шепчет. Нет Шарапа.
Нет от боли избавленья,
болью выедены души,
в пустоте сердца висят.
Может вечно плоть людская
жить по щучьему веленью,
только умершую душу
волшебства не воскресят.

Но с сиреневым рассветом
собрались мастеровые
темных дел и устремлений
в заболоченную даль.
Исцелит злодеев Дело,
время, помыслы кривые.
Горе лечится бедою,
беды пестует печаль.

Ведь не рвались бы по ветру
стяги русские на башнях,
не чеканили бояре
златозубые гербы,
кабы в горе недорода
проклинал крестьянин пашню,
кабы воин из-за хвори
мог отечество забыть.

И опять века дышали
снами вёсен, явью тлена,
бесконечно повторяя
бег неповторимых дней.
О злодеях люди знали,
и молва молве на смену
по Руси плыла бескрайней,
край отыскивая в ней.

Та молва обогатилась —
чудь лесная расплодилась
по велению испуга
и по замыслу четы.
Но на острове в пещере
Четырю лишь Лада снилась.
Ночью в доме на болоте
Ладе снился лишь Четырь.

Крал невест угрюмый воин,
заточал на хлеб и воду
и подолгу дожидался
женихов с окрестных сёл.
Приплывали. Изводили
в прах кащееву породу,
а на утро у Кащея
на душе ни то, ни сё.

Снова к людям пробирался,
полонил красну девицу,
мести ждал, сражался вяло,
умирал и воскресал.
На болотах, на дорогах
ту же самую страницу
перелистывала Лада
и крестилась в небеса.

Были редкими свиданья.
На плоту через быстрину
богатырь переправлялся
и шагал то в день, то в ночь.
Лада ропотом встречала:
-На дворе уж травень минул,
а ждала тебя в морозы.
Кто с избой сулил помочь?

Нет, не скоро гнев на милость
Лада мудрая меняла,
но ложилась на ключицу
деве тихая ладонь,
и студеная обитель
под ладонью трепетала,
чуть подуй — воспламенится,
и взорвется — только тронь.

Целовал Четырь безумный
руки, грудь, глаза и душу,
на наречии сердечном
ей шептал в полубреду,
и постылые хворобы
одиночества и стужи
заглушал на срок недолгий
чувства нежного недуг.

XIII.

Было только то, что было.
Будет только то, что будет.
Лес – свидетель безъязыкий,
нем от корня до листа,
но последняя былинка
до снегов не позабудет,
как, прощаясь, прикасался
воин к утренним устам.

Будто с младости бедовой
не века ушли – недели.
От погибели до смерти
успевая лишь мудреть,
ни наружностью, ни духом
не ветшали лиходеи
и вершили чудо-дело,
не задумывая впредь.

Но однажды влажной ночью
в пору плачей журавлиных
нес Четырь в свою берлогу
чернобровую красу.
Утомился. Привалился
у развесистой рябины:
подремлю, мол, до рассвета,
а к полудню донесу.

Не успел и века склеить,
видит: пленница в потемках
поднялась, слезу смахнула,
юбки долгие — долой:
-Что ж, потешься, — скорбно молвит. —
Срам не смерть, ветла не ёлка,
только к утру, умоляю,
отпусти меня домой.

Не сказал Четырь ни слова.
Беглый взгляд на деву бросил.
Подобрав с земли холодной,
ей одежды протянул.
Тут уж дева подивилась.
Наготу прикрыв, вопроса
ожидала, но напрасно –
воин искренне зевнул.

-Но тогда ответь, чужанин,
что за прок во мне увидел?
И какой нуждой наряжен
по болотам прятать баб?
Кабы только для потехи,
кабы чем-нибудь обидел!
Или суженную ищешь?
Или разумом ослаб?

Не любил Четырь угрюмый
беспокойные беседы,
но услышала девица
неожиданную речь:
-Уносил тебя с обеда.
Крик стоял. А вот не ведал,
чтобы кто-нибудь хватился
за булаву или меч.

Стало быть, героев нету, —
продолжал неторопливо. –
Ну, да совесть не позволит,
знать, придут и за тобой.
А не будет до Покрова
земляков твоих крикливых,
что ж, томить тебя не стану,
так и быть, ступай домой.

Помутнела дева взором,
задохнулась грудью шумной.
На щеке луна блеснула
и скатилась в тёмный мох.
Подошла и прошептала:
-Ах, ты леший, пёс безумный!
Чтобы смерть тебя забыла!
Чтоб детей зачать не мог! —

Но опомнилась селянка
и зажмурилась в испуге,
и молитву устремила
в огонёк на старом пне,
словно третий кто-то слышал
в темноте глагол упругий
и грехи считал за нею,
и приглядывался к ней.

Мрачно молодец бессмертный
с бородою ладил волос.
Пережитые проклятья
растревожить не спешил.
Он внимал, а это много,
и её глубокий голос
думы долгие злодея
на короткие крошил.

-Про тебя давно слыхала.
Нам с сестрою наша бабка
про Кащея говорила,
если ты и впрямь Кащей.
Про клыкастую старуху,
про избу на курьих лапках,
нам тогда с сестрёнкой было
не до хлопцев, не до щей.

Померла уже бабуля.
Позабыли небылицу,
без неё хватает страхов.
Только прошлою весной
на ручей пошла сестрица
ключевой воды напиться,
а хватились – у воды лишь
гребень подняли резной.

Богатырь кивнул с усмешкой:
-Всей деревней выручали…
-А потом в церкви венчали
с избавителем Фомой.
Только бедная сестрица
горько каялась ночами,
мол, не в радости — в печали
воротилася домой.

И к ручью ходила тайно
умолять поток студёный,
чтоб бежал живой водицей
в черноту лесных глубин –
«Там, в кругу росы кровавой,
спит мечом ошеломленный…»
Но Четырь ленивым жестом
тут селянку перебил:

-Погоди, довольно шума.
Что ж, и ты не чуешь лиха?
И тебе сердечный трепет
испугаться не даёт?
Но вглядись в меня вернее! –
И Четырь над нею тихо
зарычал, глаза тараща
и кривя недобро рот.

Дева глазом не моргнула:
-Не трудись. Душа прозрачна.
Не сумеешь за личиной
суть невинную укрыть.
Да и кто меня избавит?
Мой мужик в бою кулачном
тоже пыжился, да помер,
наказав мне честно жить.

И над этими словами
призадумалась надолго
очарованная нечисть
и тревогой занялась –
то в дупле на вечном древе
скорлупу скребла иголка,
то из вечного сомненья
вдруг догадка родилась.

Пусто стало у злодея
там, где мы храним молитвы.
Видно, в час бознакадашный
ветхий храм осиротел.
Сорван крест. Черны иконы,
будто после жаркой битвы,
и взопревшие святые
в купола глядят со стен.

Эту полую обитель
в глубине груди могучей
дева сердцем угадала
и, немного погодя,
Четыря спросила тихо:
-Что ж ты хочешь, бес живучий? –
И добавила без гнева
и без веры: — Негодяй… —

Воин шумно отозвался,
мол, зачем же бой кулачный,
и за правую ли правду
лёг костьми её супруг?
И вдова младая просто
отвечала: — Неудачно
день сложился у Тараса —
потерял с утра каблук,

днем ведерко опрокинул,
наступил в сенях на тещу,
придавил засовом палец,
киселём язык ожег,
а на льду подлунном кто-то
крепко, почитай на ощупь,
угодил Тарасу в темя,
он и рухнул, что мешок.

-Отмолилась я за мужа.
Не за правду бился милый.
Коль не биться, не учиться –
сытость зимняя согнет.
Чтоб дремота избяная
лень в груди не поселила,
чтобы кровь не забродила –
мужики идут на лёд.

Подрастут сыны Тараса –
не приклею у подола,
у печи держать не стану,
пусть мозолят кулаки.
Ясно, жалко. Но повсюду
у сынов такая доля,
будет день – стеною встанут
от реки и до реки.

Отпусти меня, чужанин,
малыши в избе холодной.
Всё одно твоей забавы
я до гроба не пойму. —
И Четырь в глаза ей глянул.
А за ночью беспогодной
утро новое шуршало,
незнакомое ему.

XIV.

Лада в доме на болоте
за лесами, за дождями
на печи бы приуныла,
кабы Ладой не была –
только силы соберутся,
потаенными путями
на охоту выходила,
на лукавые дела.

От удачи до удачи
непременные осечки
(чтобы под гору спуститься,
в гору надобно идти):
то за ночью утеряет
путеводные засечки
и неделями плутает
без обратного пути,

то голодная волчица
ей во след слюну роняет,
то от сельских кабыздохов
отбивается клюкой,
то прихватит до болота
огольца и оплошает:
глядь, а пленник прошлогодний,
и ушли уж далеко!

Смотрит в щедрые веснушки,
долго хмурится злодейка:
-Ладно, слопаю на месте,
недоеденный ты мой!
Стой! Куда! А вот поймаю! –
Только пыль клубится змейкой.
И улыбкой провожает
сиганувшего домой.

Раз, несолоно хлебавши,
добрела до восвояси
утомившаяся Лада
и застала Четыря.
Хмур челом, печален воин,
с первых глаз подруге ясен:
жди от сердца покаянья,
коль уста благодарят.

Так и есть. Любви глаголы
громоздит Кащей покорный
и винится на коленях
перед ведьмой молодой.
Уловить не может Лада
этой исповеди корни,
но от речи неуклюжей
веет завтрашней бедой.

Ей невмочь такое слышать.
Кабы голос-то притворный,
но Четырь от роду истый,
будто малое дитя.
Нет на воине ни шлема,
ни сапог, ни хайты черной,
и не воин перед нею –
русый увалень в лаптях.

Ни во что не верит боле
богатырь от лиходеев –
мол, и прежде в черном деле
много проку не видал,
всуе прожил век за веком,
ворожбу в миру затеяв,
и раскаяния полон,
что обет злодейству дал.

Дева мудрая молчала,
откровению внимая,
лишь ланиты побелели –
ни кровинки, ни тепла.
Что еще она услышит?
Далеко ли им до края?
Показалось, за избою
Лета шумно потекла.

А Четырь не умолкает:
-Был и я когда-то пахарь,
борозду деды хвалили,
колос прочили по грудь.
И над плугом до заката
плоть слезилася в рубаху,
не гадал, что за краюхой
влезу в дом когда-нибудь.

Не гадал Лису с Певуньей
на чужом пороге бросить
и тайком с лесной опушки
наблюдать их скорый цвет.
Твоего боялся гнева,
но подкатывала осень,
и несли к деревне ноги,
и душа плелась вослед.

Не вини меня, родная,
было время. А сегодня
и кресты на их могилах
поистлели да червя.
Ныне, кроме нас с тобою,
их никто уже не помнит,
а и молвят «как же, помним!»,
так душою покривят.

Погоди! – Четырь ладонью
губы девичьи пугает. –
Ты всегда сказать умела
слово, полное ума.
Голос твой – тропа к покою,
у меня же суть тугая.
Дай скажу. Услышишь, нет ли –
всё одно. Решай сама. –

Не рисует воин лаптем
по траве узор сомнений –
прям и холоден. Стопами
словно в твердь земную врос.
А в словах таится мука,
а в глазах – недуга тени,
сердце жалуется глухо,
потому что с плотью врозь. –

Полно, Лада. Грёзы наши,
видит Бог, неисполнимы.
Удаль русская воспрянет
не из ведьминых болот.
Коли небо лубяное,
то и жаворонок мнимый,
коли углей не осталось,
знать, огонь пылал не тот.

Ведь пока в лесных закутьях
мы бессрочье коротали
и еловыми мечами
дух осиновый мели,
под нечистую рядились,
гривы коням заплетали –
человеческие беды
люд к мужанию вели.

Ты обет держала свято,
для меня же он — что путы,
но с тобою рядом верил.
Нынче понял, верь – не верь,
поверней забавы нашей
черный глаз, османец лютый,
стужа, хворь, огонь и голод,
половодье, дикий зверь. –

И густым, дремучим словом
поминал Четырь Затею
и потёмки человечьи,
не постигнутые им,
и плененную селянку,
пожалевшую злодея,
ведь и сам злодей плененным
был бессмертием своим.

Говорил, что нет похожей
пары душ на свете белом,
что гадать чужие судьбы
не пристало никому.
Никому добра и блага
не добыть соромным делом,
а добудет – до погоста
не отвяжется от мук.

Говорил, что мочи нету,
говорил, что песня спета –
лучше с Богом до рассвета,
чем без Бога семь веков.
Говорил, что, может, где-то
знают вещие ответы –
на окраине ли света,
или тут, недалеко?

И за этими словами
не последовало чуда –
незнакомая улыбка
на лицо его легла,
а на ласковой ладони
появилась ниоткуда
красоты необъяснимой
равнодушная игла.

Отвернулся. Шаг за избу.
А до девы будто пенье
донеслось из заозерья,
может, шепот, может стон?
Воин более не медлил –
небо в хвойном обрамленье
оглядел и безучастно
осенил себя крестом.

-Погоди! – хватилась Лада.
Только кованая спица
задрожала на изломе
в крепких пальцах Четыря,
порвалась печальным звоном,
закричала в небе птица,
воздух лёгким дуновеньем
растворил богатыря.

XV.

И стряслось такое утро
в незапамятное лето
на опушке чернолесья
средне-русской полосы.
Воин грешною душою
подымался над планетой
и с собой чужую душу
безвозвратно уносил.

И унес. Нескоро Лада
день от ночи отличила
(чем обыденность покойней,
тем безмернее беда),
долго гибели искала,
но покуда не почила —
смерть в игле, игла далёко,
доберешься ли туда?

Торопились молодые,
хороня дуплом бессмертье –
впереди века звенели
свежей зеленью дорог.
Те дороги без засечек,
без напамятных отметин,
знать, вступали в эту вечность
безоглядною порой.

Поросли быльём долины,
но с мольбами достучалась
Лада к памяти усталой
и пустилась в дальний путь.
На тропе многонедельной
с нею всякое случалось,
но ничто уже обратно
не могло её вернуть.

Нет, еще пора упрёка
не настала. Лишь любовью
разум траурный сочился
и очами истекал.
Лишь себя она винила,
лишь своей спасалась болью,
пуще чаяний грядущих
нет для Лады пустяка.

Вот и озеро – что небо
залегло в лесное лоно.
Вот и камень одинокий,
вот и холм о двух горбах.
Над вечернею долиной
дуб парит косматой кроной –
жив и горд, но каждый корень
тленом семени пропах.

Этот дуб узнала дева,
но, себя не помня, ищет
лишь дупло в стволе могучем,
ей до древа дела нет.
У плеча чернел когда-то
тот тайник, а нынче выше
на сажень его сыскала
при глазеющей луне.

По живым и мертвым сучьям
дотянулась до истока
безвременья. Бой сердечный
по долине – будто конь.
Прелый лист во тьме глубокой
ворошит, но всё без прока –
скорлупы с иглой заветной
не нашла в дупле ладонь.

Всей душой во чрево дуба
дева с дрожью заглянула.
Есть ли кара беспощадней –
в смертный час не умереть!
На губах молитвы стынут,
но судьба не улыбнулась.
Мир теней умчал обратно
всуе присланную клеть.

Смерти нет. Возликовал бы
сын Земли, услышь такое —
знать, отныне не потухнет
несказанный белый свет!
Утро к древу подступало.
Ни тревоги, ни покоя.
Лада шепотом безумным
постигала – смерти нет!

И неведомо ей было,
что благое избавленье
нержавеющей занозой
в коже дерева торчит.
(Те скорлупки были схожи,
словно девичьи колени –
понял воин, что бессмертье
он своё не отличит,

сомневался до рассвета,
а потом, зажмурив душу,
раздавил их в одночасье,
чтоб ошибки избежать –
две иглы разновеликих
перед ним. Иглу поуже
в ствол воткнул – судьбу подруги
не осмелился решать).

Кабы знала. Но отныне
простирались перед Ладой
бесконечной ночи сумрак,
рать бесчисленная дней.
Одиночества томленье
перетянет козни ада,
и покажется минута
вечной вечности длинней.

Время. Ночь зарей накрыта,
оторопь слезою смыта,
осушило солнце очи,
взор прохладен и упрям.
И, ступив с ветвей на корни,
Лада голосом забытым
прокляла с холодным гневом
суть и имя Четыря.

Прокляла и пожалела,
лишь в обратный путь шагнула.
Тяжело и осторожно
башмаки осоку мнут.
Скоро озеро лесное
топким краем обогнула,
в гладь озерную вгляделась –
отраженье правит плут!

Как иначе истолкуешь?
Из воды глядит на Ладу
лишь сама глухая ветхость –
тень старухи, пень седой.
Кожа мертвая, потухли
очи, желтая ограда
из зубов на месте скорби,
нос повис над бородой.

Этим утром стала дева
ненаглядною Ягою,
стала той, в кого рядилась
по утрам в лесной глуши.
Холостым ударом сердце
возвестило о покое
там, где жил покуда воин
посреди её души.

Без любви стареют девы.
Нет в старухе прежней Лады.
Лишь глаза шуршат в глазницах,
недвижима в остальном —
посреди Земли, в избушке
(Кров? Убежище? Засада?)
паутину прежних мыслей
заплетает прежним сном.

Спину осени косматой
стужа звонкая кольнула
и на русские деревни
русской выпала зимой.
И яговое закутье
меж сугробов утонуло,
но нескоро закурился
над сугробами дымок.

XVI.

Долго Лада воскресала.
Долго спело возраженье
на беспутную судьбину
с непроглядным тупиком.
Лишь одно её хранило:
нет напрасного лишенья –
в это верила старуха
без молений, без икон.

Черно-синими ночами
возле пламени печного
бормотала, хмуря брови,
в безответные углы.
По углам метались тени
Четыря, царя лесного,
речи слушали глухие,
но ответить не могли.

А старуха горевала,
а старуха говорила,
обвиняла без обиды
и прощала без слезы,
и оправдывалась горько,
и клялась, и убеждала
Четыря неоспоримо
(воин нынче безъязык),

что она в родной деревне
лучше всех ткала и пела,
что она и в отчем доме
не последнею была,
и она не за ковригу
муки смертные терпела,
и её сомненья ели –
воля, или кабала?

Но сомнения сомненьям
рознь. Яга великим смыслом
наполняла то, что воин
завершил в последний час,
и до сей поры постылой
не пускала Лада мысли
о никчемности Затеи.
Идол наш сильнее нас.

А спустя еще неделю,
Лада лыжи навострила
и пустилась к поселеньям.
Истомилась без людей?
Заспешила повиниться?
Было только то, что было –
воротилась с малолеткой
и готовится к беде:

чан с водой на пламя ставит,
нож точает, зубы скалит
и на девоньку космато
бровь топорщит невзначай,
строит разные причуды
(мы от них уже устали) –
ждет гостей. Гурьбой приходят
из села — а ну встречай!

А когда сползают тени
по истерзанной поляне,
и на заревом востоке
солнце рыжее поёт,
под озябшими кустами
ведьма длани к небу тянет –
воскресает через боли
и со стонами встаёт.

Боль торопит, силы копит,
печь безумным бредом топит,
снаряжается наутро
исполнять пустой обет –
и опять вокруг деревни
в голубых сугробах тонет,
и опять несет кого-то,
оставляя ясный след.

Но однажды влажной ночью
в феврале или апреле
среди сна или дремоты
ей привиделся Четырь.
Держит речь далёкий воин.
(Видно, в углях не сопрели
громогласные капели
первой девичьей мечты).

Сквозь мятежное безмолвье
избяных теней косматых
прорвалось, терзая сердце,
половодье грустных слов:
«Ты одна осталась, дева,
ты одна осталась, Лада,
между Ирием и правдой –
без конца и без основ.

Страхи мы пытали страхом,
козни липовые клея.
Люди липовых героев
славят, души теребя.
Прока нет! В твоем бессмертье
без нужды Затея тлеет.
Помни, веропомраченье
не минует и тебя!»

И на этом пробудилась,
поднялась Яга в смятенье,
дробь сердечную не может,
не пытается унять,
губы силятся к ответу,
но словесного плетенья
не дают – язык не смеет
гнев на звуки разменять.

К этой ночи протекала
на Руси лишь половинка
восемнадцатого века
от Христова рождества.
Вышла из лесу старуха
и пошла прямой тропинкой
от забав своих высоких
в мир людского баловства.

XVII.

И никто Ягу не трогал
на истоптанной дороге.
То на хлеб копейку сунут,
то ночлегом угостят.
Испокон веков в России
шибко жалуют убогих —
и лукавство не осудят,
и чудачество простят.

Хуже тем, кому везенье
улыбается бессрочно,
тех у нас не любят, точно,
хают баловней судьбы,
пожалеть – другое дело!
Лада в роль калики прочно
проросла и там осталась,
постигая русский быт.

И повсюду знаков ищет,
что не всуе век за веком
за проклятья и лишенья
на испуг брала людей,
что теперь неустрашимым
и умелым человеком
стал земляк её. И славно
поведет себя в беде!

Что народ зело отважен,
и никто ему не страшен,
что повсюду брат за брата
грудью накрепко стоит!
Знать, лукавый взор старухин
в краски яркие окрашен,
будто стеклышко цветное
во глазу своём таит.

Разный люд ей попадался,
вдоволь всякого в народе:
милосердие, жестокость,
ложь и правда, смех и грех,
зло, добро. За ними следом
трусость с ненавистью бродят,
шик и барство, голь и пьянство,
свет трагедий, мрак потех.

Только Лада тьмы не видит,
словно где-то с кем-то разом
безвозвратно поделилась
выдающимся умом
и теперь одним лишь мёдом
поит рыскающий разум.
И упрямо наблюдает
око радужным бельмом.

Иногда рядили в няньки
(за хорошую улыбку)
во дворах, где оставалась
у хозяев на постой.
Лада скоро вечеряла
и, покачивая зыбку,
сонно тешила младенца
мягким заячьим хвостом.

А однажды спелой ночью
от печи ли, от лучины
занялся в большой деревне
жизнерадостный пожар.
В доме с рекрутом простились,
и уснувшие мужчины
догорающим поленьям
не годились в сторожа.

Пламя робко причесало
горку валенок и платьев,
по закутьям зашуршало,
озаряя путь себе,
отрезая путь наружу, —
на печи да по полатям
всё никак не пробуждались
обреченные в избе.

Псы не брешут среди ночи
без какого-нибудь смысла.
Кто-то выглянул в оконце,
кто-то вышел на крыльцо —
разбудил огонь деревню.
Поднялись под коромысло
стар и млад, и от полыньи
ведра тронулись кольцом.

Стены, кровля дымом плещут.
Погорельцы, дом оставив,
вдруг назад метнулись с криком:
«Люди! В пламени малец!
Пацана забыли спьяну!»
И на огненные ставни
страшно смотрит из сугроба
враз трезвеющий отец.

Не войти живому в пекло —
поздно! Замер православный,
оглушенный равнодушьем
беспризорного огня.
Бабы в хор запричитали.
Пело пламя в танце плавном
и зализывало алым
двор под блеянье ягнят.

XVIII.

От толпы зевак притихших
вышла Лада и шагнула
из горячего мороза
на задымленный порог.
Никого не упрекнула,
никого не обманула –
словно кто позвал старуху,
открывая некий прок.

И плывет свечой церковной
по углам избы-жаровни,
и отыскивает парня
среди огненных шаров,
и несет его в овчинах,
и выносит… Крылья кровли
следом рухнули, но искры
в небо выросли шатром.

Жив малец. Негромко плачет
и не может надышаться.
Как не может надышаться
над избавленным родня.
Видят люди: без старухи
парню не было б ни шанса.
Где ж она? Никто в деревне
не знавал её ни дня.

Вдруг узрели героиню.
Ни намека на живое.
Обгоревшая до кости —
черным прахом у плетня.
Черный снег под телом тает,
черный пёс над телом воет.
Стынет ком ушедшей боли
в груде дымного тряпья.

Люди подвигом калики
до скупой слезы задеты.
Двор сгорел. Крестьяне Ладу
обступили и молчат.
И сомнение, и вера
в мертвом теле жили где-то.
Только где? Ответ на это
человеком непочат.

В ту печальную минуту,
как проказливо обрушил
незатейливую кровлю
незлопамятный огонь,
незаметно для народа
отпустило тело душу –
поплыла над пепелищем
Лада легкая, как сон.

И не в образе калики,
а в обличье юной девы —
той поры, когда являлась
половинкою четы.
Разомкнула Лада веки
и внезапно углядела:
рядом с нею улыбался
звонкой памяти Четырь.

Улыбался безмятежно,
улыбался виновато,
тронул за руку прозрачной,
невесомою рукой,
обнял родственную душу
и сказал ей: «Здравствуй, Лада.
Я пришел к тебе со Смертью.
Я верну тебе покой».

И внизу, под их ногами,
в освещенье углей рыжих
с хрипотцой расхохоталась,
на косу опершись, Смерть:
«Если б кто такое слышал!
Человек, покуда дышит,
от меня спешит подале!
От покоя — в круговерть!

Как в гробу не повернулся
прах хромого Ярослава!
Ведь не чаял, что наладит
духоблудие в лесах!
А ведь я опережала,
что затея-то – отрава!
Слепишь гребень из назёма,
так застрянет в волосах!

Что ж, теперь, душа-голуба,
будешь с милым, коль не против.
А и против – не дозволю
воротиться, не проси.
Пусть в моём родном народе
лихо истинное бродит.
Чтобы племя не зачахло —
Я приставлена к Руси!»

Может, Лада что ответит?
Нет, молчит душа девицы
и, похоже, воле часа
совершенно отдалась.
И Четырь немногословен.
Хмель забвения на лицах.
Только русская Погибель
на беседу занялась:

«Ты, девица, духом дюжа,
и умом полна, и словом,
крепко веровать умеешь,
только с верою беда!
Не узнавши, кто в окладе,
с образами днём суровым
за собой людей поманишь
да наделаешь вреда.

Если идол твой замыслит
передел какой наладить?
Кровь от примесей очистить?
Реки повернуть назад?
Полно, дети! Нет на свете
никого, кто мог бы править
дело, начатое небом.
Почивайте в небесах».

Гибель русская вздохнула,
огляделась, хохотнула,
оземь звякнула косою
и пропала по делам.
Две души привычным зёвом
вечность бережно глотнула
и негромкое созвездье
в небосводе родила.

Так истратились лихие
две судьбы. Ушли в былое
явь из запахов и плоти,
сон, растянутый на век,
гнев, любовь, покой и вера,
выбор, доброе и злое —
словом, всё, что составляет
правду слова «человек».

А в задымленной деревне
ничего не изменилось.
Разгребали люди угли,
вновь налаживая выть,
собирали погорельцам
кто во что горазд на милость
и решали благодарно
с телом Лады поступить.

И еще до солнца бабы,
малолеток прочь спровадив,
безымянную старуху
без события в глазах
омывали, одевали,
Бога праведного ради,
и под саван белый клали
головою к образам.

А мужи доской еловой
сколотили ладный остов,
чтоб, обычаю согласно,
третьим днём в последний путь
на руках нести с почетом
до церквИ и до погоста,
и земле предать пристойно,
и на тризне помянуть.

После ночи беспокойной
петухов проспали люди
и к некормленой скотине
вышли с ласковой виной.
А потом гуртом — к усопшей.
Вряд ли кто-нибудь забудет:
нет под саваном калики!
Дрожь в коленях, пот спиной!

-Вознеслась! – в избе шепнули.
-Знать, намаялась довольно!
-Мать небесная! Воскресла!
-А куда ж теперь Христа?
Как бы ни было, пропала
и оставила невольно
добрых вопленниц без плачей
и кладбище без креста.

ЭПИЛОГ

Нет поганого в природе,
нет намерений в погоде,
но зато в любом народе
вдоволь страхов и невзгод.
Измышляют люди сказки,
или что-то в этом роде,
и живут, по ним сверяя
бытие из года в год.

По лесам народ суразный.
Милосерден, но обидчив,
прост, но в каждую минуту
полон всяческих загад,
на доверие не жадный,
но при видимом приличье
обмани три раза кряду —
и состряпаешь врага.

А богов пытает каждый:
и ему судьбу найдите,
чтобы в ней сосед глазастый
лепту вескую узрел.
Каждый пользу понимает
так, как сказывал родитель.
Батька рос, внимая деду.
Дед от прадедов мудрел.

Было только то, что было.
Будет то, что сотворится.
Помусолив хлебный мякиш,
слепят пальцы божество,
а шельмец озолотится —
натолчёт в ступе водицы,
и пойдет гулять по весям
свежей веры торжество.

Нет, чудесною иконой
Лада, видит Бог, не стала.
Верно, русская община
на пророках возросла.
Если б плоть из Назарета
над сугробами восстала,
всё закончилось бы фразой:
«На миру и смерть красна».

Жил ли впрямь угрюмый пахарь
на Руси Кощеем гадким?
И бродила ли в мирянах
дева вещею Ягой?
То, что сказано – лишь слово,
то, что сказано – догадка.
Тема, стало быть, открыта.
Я же дальше ни ногой.
*******